Автор

В неясной глубине моей гибельной впечатлительности

После двух за неделю полетов в Новосибирск, а это в общей сложности семнадцать часов в небе, я ждала поездки в Архангельск, как праздника. О, этот удивительный эффект телепорта после ночных сибирских рейсов — лететь в Казань, Питер или вот Архангельск! Лететь полтора-два часа и радоваться скорости и легкости перемещения. Предвкушать прогулку и ресторан до спектакля, а не судорожный сон вместо обеда. Но никто и ничто не собирались оправдывать моих ожиданий.

В Архангельске на посадочной полосе стоял туман, мы полетели в Мурманск, заправились, полетели обратно. И снова я получила свои четыре часа неба, свою сибирскую летную норму. Ни прогулки, ни ресторана.

На обратном пути из Архангельска в Санкт-Петербург, даром что меня пересадили в бизнес-класс, предвкушение короткого и легкого полета было опрокинуто еще более жестоким образом. За полметра до посадочной полосы самолет с подозрительным воем взмыл вверх и стал наворачивать круги над болотами. В салоне повисло молчание. Через час мы все же сели, но страх ворочался еще долго.

Самолетное поведение очень остроумно обрамило безвозвратно завалившийся горизонт моих ожиданий от спектакля, на который я, собственно, отправилась.

Год назад я совсем не приняла другого спектакля Илья Мощицкого. Год назад я с ним громогласно поссорилась в Фейсбуке. Ну что же, буду честна, я летела на спектакль с определенным горизонтом ожидания, который ничего хорошего ни мне, ни спектаклю не сулил.

В прямоугольный полутемный зал очень медленно, сомнамбулически, без цели выходят артисты и занимают свои места на пьедесталах, постаментах или просто на полу у ног других. Так, почти не меняя поз, изредка двигаясь, чтобы вновь замереть, они проведут два часа спектакля. Очень спокойно, ясно, не доказывая ничего и не пытаясь донести ничего, звучит «Книга непокоя» Пессоа — и так же звучит каждый из нас, любой. «Я чувствую себя свободным, словно перестал существовать, сохраняя при этом сознание». Каждая фраза может быть поэтической строфой или жалобой, простой констатацией или претенциозной арабеской в зависимости от интерпретации, но интерпретаций не будет. Как не будет ни одного ответа: ни о чем это, ни для чего это. Часто непонятно, кто именно произнес фразу, так вяло и тихо шевелятся губы, а ты не успеваешь повернуться туда, откуда звучит голос. Фраза растекается по всему пространству, она общая для всех. Рождаясь внутри непокоем, тревогой о конце любви, времени, пространства, жизни, изливаясь из чьего-то разума, горла, она сразу утрачивает напор, посыл и растворяется во всеобщем. Спектакль созерцает, как перемешиваются эти потоки, как вливаются друг в друга, переливаясь всеми цветами печали, становясь воздухом мира, заполняя мир. Жажда и печаль — эманация экзистенции, питательная среда человеческого.


Фото — Е. Чащина.

Многофигурный спектакль Мощицкого работает с чувственностью и гиперформой, которая тревожит своей наступательной избыточностью. Он полон густого цвета, томительной сексуальности полуобнаженных аморфных тел, укрытых кружевом, сопряженной с непререкаемой невинностью статуй, холодный мрамор и невозможность движения которых остужают острый эротизм призывных изгибов. В центре зала — огромная раковина с жемчужиной, на которую сверху льется черная густая жидкость: грязь, чернила, темнота космоса. Два робота маленькими ковшами вычерпывают ее и проливают на гладкий блестящий пол. В какой-то момент зажгутся длинные трубчатые лампы, вдруг метонимируя фигуры на постаментах в рассаду в ящиках. Ирония подсказывает давно внутри зреющую великую барочную максиму: мыслящий тростник, человек, — всего лишь мыслящий тростник.

Метафоры множатся бесконечно, как от заклятия Джеминио в банке Гринготтс множатся сущности, мысли, смыслы: один ли это зал музея искусств, или их неисчислимая анфилада, один ли это человек, десять, или сотни. Жизнь ли течет сквозь это пространство, искусство ли рефлексирует. Нет ни одного ответа, только созерцание. Спектакль оставляет тебя наедине с самим собой, не требуя внимания, но гипнотизируя, погружая в складки эфемерной материи.

Всякий раз, заходя на территорию контемпа и инсталляционного искусства, театр первым делом утрачивает вместе с нарративом способность поступательного развития смысла, изменения смысла. Приобретает черты музейного совриска и выражает смысл сразу во всей полноте. Здесь театр победил эту закономерность, и Мощицкий сумел дать смыслы в динамике и развитии. Смыслы эти рождены не интеллектуальным и не умозрительным путем. А чувственным, как в музыке или живописи: концептуальное без концепций. Созерцая в одиночестве медленное дыхание спектакля, мы сами узнаем, догадываемся о чем-то. Космическое одиночество, впервые спазмировавшее человеческое горло в эпоху барокко, так и не разжало своих холодных изящных пальцев.

Режиссер работает в эстетике барокко, но не только с Бернини или Караваджо, не только со знаковым и знакомым — великой парчово-золотой красотой, густой и маслянистой, избыточной, тревожной, но и в эстетике нового барокко — высокого глянца и китча, Фабра и Хельмута Ньютона. Гиперформа и гиперчувственность. Плоть и ее беззащитность. Философия и растерянность. Живопись и скульптура барокко — и их отражения спустя четыре века. Непокой, тайна и катастрофа, экстаз и мучительная лавинообразная, срывающаяся кардиограмма, на которой замирание и вглядывание привратятся вдруг в припадок ярости и злой издевки.


Фото — Е. Чащина.

Барокко добывало красоту из кризиса, творило ее из богооставленности. Спектакль «Книга непокоя» добывает красоту из невозможности обнаружить ее вовне, творит из невозможности гармонии, покоя.

Перед спектаклем я на десять минут успела выйти на пляж. Ради таких десяти минут стоит добираться в Архангельск хоть через Мурманск, хоть через Париж. Не знаю, каким будет этот берег летом. Но осенью он прекрасен. Холодный сильный ветер. Первая широкая полоса плотного мокрого желтого песка. По кромке быстро ходят маленькие темные пухлые от слоев одежды точки-люди и их еще более маленькие темные взлохмаченные ветром запятые-собаки. Потом серая стальная тяжелая густая вода медленной, дрожащей от ветра реки и серое прозрачное и призрачное небо, влажное и низкое. И вот ты стоишь там, на пустом пляже, и мокрый воздух врывается в тебя, и ты смотришь на эти три великие и вечные плоскости, такой маленький замерзший человек, утыкающийся в свой большой шарф, и у тебя всего десять минут, чтобы ни о чем не думать, чувствовать свою малость, просто смотреть. «Я чувствую себя свободным, словно перестал существовать, сохраняя при этом сознание». Слезы потекут, можно уговорить себя, что от ветра. Малый марсианский пейзаж Архангельска — это то, ради чего стоит пять лет в ГИТИСе и всю жизнь в театре учиться смотреть.

Комментарии

Оставить комментарий